– Опять бриллианты? Нет!
– Ты не понимаешь. Их три. Это символично. Семья. Ты, я, ребенок или дети. Это уж как Бог решит.
– Я согласна!
Регистрация брака заняла не более десяти минут, и то основную часть этого времени хмурая сотрудница ЗАГСа выписывала свидетельство о браке, делала записи в толстых книгах и оформляла штампы в паспортах. Так что, стоя на ступеньках крыльца почтенного заведения и держа в руках свидетельство о заключении брака, оба не могли поверить, что событие свершилось.
– Тошная церемония… – поежившись то ли от внезапного порыва ветра, то ли от оставшихся впечатлений, произнес Обнаров – Жена, счастья-то больше стáло?
– Стало, – улыбнулась она.
– Слава богу!
Очередной яростный порыв ветра осыпал их крупными каплями ледяного осеннего дождя.
– Скорее в машину! – крикнул Обнаров.
– Я не хочу! – восторженно раскинув руки в стороны, подставив лицо дождю и ветру, сказала Тая. – Мир прекрасен! Не хмурься, милый. Разве ты не видишь солнца и голубого неба за этими низкими серыми тучами?! Разве не чувствуешь запаха радуги за серой пеленой дождя?! Разве не чувствуешь, как жизнь наполняется смыслом, как по каждой жилочке струится радость?!. Лей, дождь! Рвись, ветер! Хмурьтесь, небеса! Ничто не потревожит наше счастье!!!
Она задорно рассмеялась.
Обнаров подхватил жену на руки и закружил прямо здесь, на мокрых ступеньках мраморного крыльца почтенного заведения. Он держал в руках свое счастье и улыбался той счастливой улыбкой, что заменяет тысячи ненужных, затасканных слов.
Потом, взявшись за руки, под проливным дождем они бежали к машине.
Включив печку на максимум и ожидая заветного тепла, он согревал поцелуями ее озябшие руки.
– Костенька, почему у тебя глаза тревожные?
– Боюсь от сказки очнуться…
Неповторимый запах театра.
Фисташковые стены, шоколадного цвета кресла, утонувший в полумраке зрительный зал.
Взволнованно бьется сердце. Взгляд на сцену.
Ярко освещенная сцена вздыблена, разломлена пополам, точно давшая глубокую трещину, до того цельная, человеческая жизнь. Слева, сдвинутый в угол, уже относящийся к прошлому жестокий и грубый мир войны. На заднике, в глубине сцены, семейные фотографии, детские рисунки, едва различимые в полумраке антуража, словно акварели воспоминаний о том, чего уже не вернуть. По центру отгороженный решетками, стилизованный кабинет для работы с арестованными подследственными. Убогий стол, два табурета. За столом склонившийся над протоколом допроса молоденький, в форме лейтенанта военной прокуратуры, следователь. Он старательно выводит синей шариковой ручкой на дешевой казенной бумаге слова. Слова складываются в предложения, предложения в протокол допроса. Лейтенантская форма и решетки следственного изолятора пресекают навязчивую ассоциацию мальчишки-следователя с учеником десятого класса, кропающим очередное школьное сочинение.
Время от времени, исподтишка, парнишка-следователь поглядывает на сидящего напротив майора, точно на строгого учителя, который не позволит списать у соседа либо вытащить спасительную «шпору». Майор сидит на табурете, привинченном к полу. Военная выправка и достоинство офицера не позволяют ему сутулиться, принять развязную, свободную позу, несмотря на многочасовой допрос. Майору к сорока. На нем военный камуфляж, но без ремня, армейские ботинки, но без шнурков. Майор спокоен, суров, полон чувства собственного достоинства.
Всё, «сочинение» дописано. Следователь как-то виновато, с оттенком смущения за ту функцию, что обязан по долгу службы выполнять, смотрит на майора, но смотрит не в глаза – глаз на майора он не смеет поднять, – смотрит на его сложенные на коленях жилистые сильные руки.
– Майор Володин, по закону я должен отметить в протоколе допроса, испытываете ли вы раскаяние в содеянном? У потерпевшего… – следователь осекся, поспешно пояснил: – Короче, у того чеченца, что вы расстреляли, жена и пятеро детей остались. Двое маленькие совсем: два месяца и годик.
Майор Володин неспешно переводит спокойный властный взгляд на следователя. Его уверенная повадка, не задавленное шестью месяцами заключения чувство собственного достоинства заставляют следователя поспешно добавить:
– Поймите, Николай Алексеевич, я помочь вам хочу. У суда может сложиться впечатление о вас, как об очень жестоком человеке. У суда может сложиться впечатление, что вы оправдываете убийство. Ведь всегда есть выбор.
– Выбор?! – взгляд майора острый, точно отточенный клинок, в глазах стальной блеск. – Я не мог поступить иначе. Слишком много моих ребят здесь легло…
«Не мог поступить иначе…» «Не мог…» «Не мог…» – застревает, бьется, пульсирует в мозгу. Слова звучат уверенностью, как слова человека правого. Слова звучат болью, как слова человека, вынужденного поступить так, а не иначе. Слова звучат как всего лишь слова, не способные радикально что-либо изменить: ни воскресить погибших товарищей, ни прервать адский круг по большому счету бессмысленных, но неизбежных жертв на войне.
– Зачистка – всегда крайняя мера. Идет война. Война предполагает жестокость, – голос майора Володина теперь приобретает оттенок металла. – Есть враг. Этот враг стреляет. Стреляет в тебя, в твоего командира, в необстрелянного «черпака». Стреляет в твоего боевого товарища, брата по духу, с которым ты еще в первую чеченскую, который тебе спину прикрывал в мясорубке, где лег каждый второй! – майор понизил голос, добавил жестко, сквозь зубы, чуть надменно, как не обстрелянному юнцу: – Война – это не игра, гражданин следователь. Это жестокость, грязь, пот и слезы. И если я замочил суку, что сожгла БТР с моими хлопцами, – он в упор посмотрел на следователя, – я поступил правильно! Именно так поступают с врагом на войне. Если б я мог уничтожить ублюдка еще раз, я бы сделал это, испытывая глубокое моральное удовлетворение. И мне плевать, – он цинично усмехнулся, сквозь зубы сплюнул на пол, – сколько жен или детей у него осталось! Заразу надо душить в зародыше! Душить!